Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - Дмитрий Снегин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пришел в себя от тезкиных криков ликования.
— Ура! Победа! Ты же сам Илья Муромец... Мне бы ни за какие ковриги туда не взобраться... А как ты шуганул орлицу! — Короленко прыгает и радуется. Я слабо улыбаюсь: мол, хватит кривляться.
Мы садимся на берег. Я сунул ноги в воду, потому что нестерпимо горели подошвы. Солнце повернуло на запад, и от скалы, рядом со мной, легла резко очерченная зловещая тень, а сама скала из серой стала красной. Но мне уже было нестрашно.
Вовка достал хлеб, отломил краюху:
— Подкрепись.
Я опустил хлеб в воду. Он намок. Какое это лакомство — хлеб, который ты окунул в горный поток! Я ем этот хлеб — сочный, прохладный, и он тает во рту, как мятная карамель. Рядом сидит самый верный друг. Он тоже жадно ест. Его лицо, как мне кажется, изменилось, глаза ввалились и сделались большими-большими. Между нами, на влажной гальке, лежит шапка. В шапке обкатанным камешком розовеет одно-единственное орлиное яйцо. Второе я раздавил. Там, на верхотуре, когда прижимался к скале. Я смотрю на него без тоски и зависти. С тех пор, как я слазил на скалу и спустился обратно, во мне что-то изменилось, как будто я стал лучше видеть и лучше понимать окружающий меня мир. И я говорю, не глядя на друга:
— Когда будешь выдувать, не раздави яйцо.
Тезка вытирает губы рукавом ситцевой рубахи, фыркает.
— А на кой мне сдалось яйцо? Оно — твое... — И совсем по-другому, серьезно и тихо добавил: — Я просто хотел, чтобы ты преодолел страх.
Ночник под потолком казармы мигает и гаснет. И снова загорается. Фурсов вздыхает, с минуту молчит, потом мечтательно продолжает:
— Вот какой он, Короленко... Но ты не думай, я не взял яйцо, — обращается он к Кипкееву. — Я предложил собирать одну общую коллекцию... А ты коллекционировал птичьи яйца? У вас на Кавказе тоже раздолье.
Старшина не отзывается. Спит старшина, а может, притворяется. Жалко. Владимира захватили воспоминания детства и его подмывает рассказать о том, как они с другом подбили гуся на Барибаше, и Короленко погнал его в студеную воду за добычей. Тоже для закалки. И гуся отдал ему. «Ты достал, твоя и птица». Щедрый был Короленко, бескорыстный. О нем рассказывать да рассказывать! Но спит старшина. Спят бойцы-побратимы Никита Соколов, Нури Сыдыков, Болдырев. Интересный этот Болдырев. У него страсть — собирать фотокарточки друзей, своей семьи, знакомых и незнакомых людей. Спит Ефим Болдырев, спрятав под голову пакет из черной матовой бумаги, туго набитый фотографиями. Спит казарма. Неразобранной стоит одна койка — Аргамасова. На конюшне ночь коротает: опять получил наряд вне очереди.
В окно вливается неверный, приглушенный лунный свет. Спит казарма. Спит вся Брестская крепость, облитая лунным сиянием, охваченная ожиданием нового, воскресного дня. Засыпает и сержант Фурсов...
Другая Аня
После последнего посещения лагерным начальством Южного городка, после недовольства, высказанного немцами Дулькейту, решительно все изменилось к худшему. Раненых не разрешалось перевязывать, мыть, не разрешалось убирать постели. Хирург Маховенко замкнулся. Место, где лежал Владимир Фурсов, почему-то называлось третьим отсеком. От входа самый дальний. И хотя окно было настежь открыто, воздух держался спертый, гнилой, напитанный зловониями. Те, кто приносил баланду и убирал парашу, все реже и реже рисковали сюда проникать. Баланда и параша стояли рядом.
Из всех щелей и рогожных подстилок полез клоп. Клоп не сосал кровь, клоп пожирал плоть. Одолевали блохи и вши. Но злее мухи паразита не было. Мухи облепляли раны, забивались в уши, ноздри, в рот, от них не было спасения.
Рядом с Фурсовым, на соседней койке, лежал тихий молчаливый солдат. Фурсов безуспешно пытался с ним заговорить. Солдат уже не мог дотянуться до посудины с баландой, а Фурсов не в силах был ему помочь. В одну из ночей сосед разбудил его. С украинским акцентом он повторял одно и то же:
— Я — Дружина... Игнат Дружина... Запомни, будь ласка... — Он бредил.
Фурсову без того было плохо, а тут почудилось — пришел конец. И ему, и соседу. Всем. «Я не Дружина. Я Фурсов... Фурсов... Владимир Фурсов!» Утром он с трудом открыл глаза. Над ним висело мутное облако испарений, и кто-то, похожий на Супонева, одной рукой подавал ему сквозь это облако миску с похлебкой, другой зажимал себе нос. Облако качнулось, размазалось, и Супонев пропал.
Фурсов кричал, звал на помощь, требовал отравы, но его никто не слышал: крик прикипал к гортани. В груди что-то клокотало, хрипело. К нему боялись подходить. Однажды примерещилось такое... Будто окатили его теплой водой, растерли пролежни полотенцем.
В минуты просветления он видел на том месте, где лежал Дружина, другого. Тот, другой, улыбаясь, говорил:
— Зачем отрава? Ты живи!
«Он киргиз... или казах», — силился разглядеть нового соседа Фурсов и опять проваливался в небытие. И опять — в бреду, во сне просил смерти, а сам ожесточенно продолжал единоборствовать с ней.
На пятые сутки ему стало легче. Он увидел возле себя еще не потерявшую полноты девушку с веснушчатым, обрамленным льняными кудряшками, лицом. Она показалась бы ему беспечной, если бы не пепельные тени под глазами, не преждевременно увядшие губы.
— Ну и беспокойный ты, — улыбнулась девушка. — Рыжие все такие?
На ней чистая гимнастерка, по мерке сшитая форменная юбка. Ни ран, ни метин. Фурсов еще не собрался с силами после приступа, обида захлестывает его. «Супонев нос зажимает... и ты — из чистеньких», — травит он душевную рану. И не сдерживается, кричит на девушку:
— Нас блохи заживо едят, а вы... а ты...
Девушка удивленно глядит на него. И разочарованно:
— Ты просто нюня. — И уходит.
«Сколько же мне от роду? Год, два, если я так поступаю. Когда же я научусь жить? Такой я противен и себе, и людям», — казнит себя Фурсов и слышит голос соседа:
— Зачем ты так? Она тебя мыла — всего. Ей стыдно, а она мыла. И перевязала. Постель почистила... Плохо получилось.
«Плохо», — соглашается Владимир, пристально рассматривая соседа. Тот почернел и неестественно округлился. «Вздулся», — догадывается Фурсов. Все у него гниет. И черное, разбухшее тело, и желтоватое стародавней дезинфекции белье, и серое солдатское одеяло. Мухи облепили соседа так густо, что, кажется, он одет в кольчугу. Владимир смотрит на ленивых, жирных мух, и странная мысль приходит ему в голову. «Водились бы в госпитале крысы, не умирали бы люди».
Сосед перехватывает его взгляд и, кажется, догадывается, о чем он думает.
— Надо помирать, как человек, — трудно говорит он. — Фашист увидит — я помирает человеком, ему страшно станет!.. А отрава не надо. И девышка обижать не надо.
— Это у тебя некроз, — невпопад говорит Фурсов и краснеет оттого, что брякнул такое.
На рассвете сосед скончался. Фурсов этого не знал, он спал. Не проснулся он и тогда, когда мертвеца уносили. Утром, открыв глаза, он увидел рядом с собой аккуратно заправленную койку и понял — умер. Было неписаным законом — койку умершего заправлять по Уставу. Этим как бы отдавалась ему последняя воинская честь. Фашисты это расценивали как протест и вызов.
Пришла миловидная девушка, переносье облеплено ржаными веснушками; села на табуретку возле изголовья, спросила так, как если бы они были знакомы давным-давно:
— Ну, как себя чувствуешь, Рыжий?
Он улыбнулся.
— Зато ты — жгучая брюнетка.
— Пара сапог, — улыбается и девушка. — Знаешь, тебе надо отвлечься. Ты читать любишь?
«Чудная какая-то», — думает Фурсов, любуясь девушкой.
— Я принесла тебе Мопассана. «Милый друг». — Она положила книгу на одеяло.
Он потянулся за книгой. Из нее выпал тоненький бутерброд, распространился острый запах горчицы. «Она принесла яд!» — догадался Фурсов и растерянно глянул на девушку. Я не хочу умирать! Понимаешь — не хочу! Я хочу быть с тобой! И медленно, старательно пережевывал хлеб с горчицей и думал, что уже никогда не отведает такого вкусного хлеба, такой ароматной и острой горчицы. Проглотив последний кусочек, сказал:
— Вот и все, милый друг.
Она удивилась:
— Послушай, что с тобой? Ах, да, в глазах жизнь появилась.
— Какая жизнь? — испугался Фурсов.
— В твоих глазах — жизнь.
Фурсов вспомнил: это перед кончиной. Так говорили старухи. Он откинулся на подушку и стал ждать. Но что-то теплое и сильное струилось по всему телу, омывало душу, требовало выхода.
— Как тебя звать? — взял он девушку за руку.
— Аня.
— Аня?!
— Чему ты удивляешься? Да, Каменева Аня.
«Аня, только другая», — хотел сказать он, но подумал, что девушка не поймет его и может обидеться. И крепче сжал ее руку.
— Не уходи.
— Тебе легче, — не спросила, а утвердительно сказала она, высвобождая свою руку.
— Все равно, не уходи.
Аня улыбнулась.
— Завтра еще раз искупаю в карболке, не возрадуешься!
— Не уходи...
Но она ушла. Ночью, когда спал (а он по-прежнему спал крепко и подолгу), на соседнюю, уже несколько суток пустовавшую койку положили безрукого красноармейца. И когда утром Аня пришла, чтобы промыть раны Фурсову, он, безрукий, поднялся и ушел. Фурсов был благодарен ему, но почему-то между ними не возникло ни дружбы, ни даже близости, которые неизбежно возникают между людьми одной трагической судьбы.